Примечательно, что никаких вопросов Еврипид нам не задавал. Мы исправно платили за комнату да и вообще были единственными, кто жил на грязном постоялом дворе, если не считать множества крыс.
Наконец к концу третьей недели мне с Яковом удалось убедить отца прекратить поиски.
Старик неохотно согласился, отъезд наметили на завтра, уже договорились в деревне о лошадях, но в самую ночь отъезда отец вдруг пропал. Я крепко спал, когда вдруг под утро Яков растолкал меня, чтобы сообщить об этом.
Конечно, мы оба сразу сообразили, куда он мог пойти, и, тревожась за него, бросились на поиски. Уже рассветало. Мы нашли отца на тропинке на полпути к Черному камню. Он лежал лицом вниз. Мы бросились к нему, подозревая самое худшее.
Мы перевернули отца, он был жив и в сознании, но словно оцепенел, повторяя только: «Я понял, понял где… Но никому, никогда… Будь все проклято!» Руки у него бы ли в земле, в чудовищных волдырях, — видно, он долго копал. Нам удалось отвести его на постоялый двор.
Отец слушал как механическая кукла, на вопросы не отвечал и, только когда мы послали за лошадьми, словно бы очнулся на время и стал твердить, что нашел клад и чтобы мы поскорее отрыли его, пока его кто-нибудь не украл. Мы с Яковом прихватили мешок и мой револьвер «бульдог» и отправились к Черному камню. Никаких следов схватки или хотя бы присутствия кого-то постороннего мы не обнаружили и понять, что так напугало отца, не смогли. Лишь у самого камня валялась сломанная лопата. Странно, как отец ухитрился поломать ее в мягком грунте, очевидно, именно это его так и поразило.
В Пскове здравый ум как будто вернулся к нему, но о событиях той ночи он никогда не рассказывал.
Незадолго да смерти, последовавшей, как я уже писал, вскоре после описанного случая, отец большинство предметов коллекции завещал в Архивный отдел Грановитой палаты Московского Кремля с компенсацией ее стоимости наследникам, то есть мне и сестре Марье. Но в связи с военным временем выплата компенсации была отложена — как оказалось — навсегда!
От всей коллекции осталась только статуя Плакальщика, подаренная отцу лет десять назад скульптором-копиистом Оксановым. Закончив эти свои воспоминания, я спрячу тетрадь в тайник, о котором знали только я, мой покойный отец и Оксанов, тоже ныне покойный. Завтра я передам статую в хранилище Музея изящных искусств.
К написанию же этих заметок меня подтолкнуло вот что: недавно я разбил шкаф, и оттуда выпала куртка отца, в ней он был, когда мы с Яковом нашли его в лесу под Грачьевом. В одном из карманов я случайно нащупал дыру, а под подкладкой обнаружил золотую монету древней чеканки со сточенными краями — монету, не относившуюся по описи к нашей коллекции… Не думаю, что отец сам нашел сундук, но и та монета вполне могла выпасть где-то поблизости, когда сундук волокли в яму.
В любом случае я никогда больше не вернусь туда!
Николай Ручников.
Москва, июнь 1919 г.»
Алексей захлопнул тетрадь.
— Ну и почерк, глаза можно сломать. Ну, Никита, что ты об этом думаешь?
Бурьин встал и с хрустом потянулся. Потом взял старую тетрадь и быстро пролистал ее.
— Думаю, как это ухитрялись писать чернилами и клякс почти не ставили? И ведь гусиным пером!
— Ты историк или как? Каким гусиным пером? В девятнадцатом году? — поразился Алексей.
Никита почесал свою мощную шею, а потом заявил с неожиданным для него глубокомыслием:
— Меня всегда это занимало. Скажем, Державин писал на грифельной доске мелом, а потом исправлял. Это понятно. Пушкин, допустим, писал гусиным пером. Гоголь тоже. А Толстой чем писал? Быть не может, чтобы тоже пером!
— Думаю, уже железными перьями, которые окунал в чернильницу, — сказал Корсаков.
— Вот я и говорю, что не на грифельной доске, — зевнул Бурьин и плюхнулся прямо в одежде и ботинках на гостиничную кровать.
— Хватит о перьях. Что будем делать с кладом? — поинтересовался Корсаков. — Ты со мной?
— А то как же! — радостно согласился Бурьин. — Должен же я использовать свой отпуск? Только учти, делиться ни с кем не будем. Все, что найдем, — наше. Никаких жалких двадцати пяти процентов!
— Одно меня беспокоит, — задумчиво сказал Алексей. — Конечно, это все нелепо, а если клад и правда проклят? Боярин Тихон, потом купец Ручников, мрачная статуя плакальщика.
— Сказал тоже! Это когда было! — усмехнулся Никита.
— А странная смерть Феди? — напомнил Корсаков. — Вдруг здесь есть какая-то связь с кладом?
— Федька, ты уж меня прости, всегда был с придурью. Чего стоили одни его подземные походы? Какого, скажи мне, хрена, он хранил четыре газовых баллона в доме? Сарая у него не было? — недовольно сказал Бурьин.
Корсаков вспомнил, что лет десять назад, когда дилерство только зарождалось, Федя вдруг загорелся изучать подземную Москву, завел шахтерскую каску с фонарем, купил охотничьи сапоги и ночами бродил под землей, спускаясь в канализационный люк где-то в Замоскворечье. Он утверждал, что центр Москвы, точно капиллярами, пронизан подземными ходами и вполне возможно, например, спуститься в люк на Сретенке, а вынырнуть где-нибудь на Волхонке, у Москвы-реки.
Федя взахлеб рассказывал, что подземные дороги соединяются с метро и бомбоубежищами, с секретными линиями правительственной связи, но все это для него, историка, малоинтересно, главное, что в некоторых местах можно обнаружить многослойную кладку времен Ивана Грозного, которая ведет от бывшей Пыточной башни к Кремлю, ответвляясь к Москве-реке, очевидно, чтобы царь и его ближние бояре в случае заговора или стрелецкого бунта смогли быстро покинуть город.